Шел 94й год, в стране, еще недавно бывшей какой-никакой державой, давно наступила анархия. Мой отец, военный, умер в один день с началом очередной Олимпиады. Денег ему платили, как я сейчас понимаю, немного, но у нас хотя бы была служебная квартира, из которой нас почти сразу и выселили. Моя мама, до того преподававшая французский в одной из школ северной столицы, и содержать нас, и снимать жилье в Питере не могла. Какое-то время мы мыкались по знакомым, но это быстро закончилось - я отчетливо помню этот день, третье марта 1994го. Тогда, после очередного переезда, мы бросили свои невеликие пожитки в комнате коммуналки, которую нам сдал дед Гриша - вроде бы дальний родственник отца или, может, какой-то его знакомый.
Утро было туманным и, несмотря на начавшуюся вроде весну, здорово морозным. Меня, четырнадцатилетнего распиздяя, разбудил звонок пожелтевшего от времени дискового телефона - сквозь неразвеявшийся еще сон я увидел, как мама выбежала в из своего закутка за шкафом, подняла трубку. Все было так, словно сон продолжался, поэтому я не нашел ничего постыдного в том, что мой перчик приподнял трусы - конечно, маму я не хотел. Просто вся эта обстановка - сонное тепло, длинноногая, не старая еще блондинка в короткой ночной рубашке наклоняется над обшарпанной тумбочкой, снимая трубку. Черная ночнушка задирается, открывая крепкие белые бедра все выше и выше - еще чуть-чуть и покажутся трусики.
Мама отбрасывает волосы, короткое каре, вздергивая голову. Ее грудь, не стесненная бюстгалтером, подпрыгивает под тонкой тканью. Мне отчетливо видны вставшие соски и моему перчику это почему-то очень, очень приятно. Я хочу его погладить, но понимаю, даже сквозь сон, что нарушу волшебство этих утренних часов и терплю. Мой взгляд скользит по маминой фигуре, от тонкой шеи, что кажется такой изящной под гривой русых волос, до места, где задравшаяся ночнушка почти показала мне ее попу, и я почти не слушаю, о чем она говорит. - Григорий Иваныч, если деньги срочно отдать надо - я на работе займу и в обед могу зайти, отдать вам - льется мамин голосок - Хорошо, тогда к часу заходите, я забегу. Я снова засыпаю, времени еще навалом.
В восемь утра мама, уже собранная, накрашенная и пахнущая какими-то особенным, официально-отчужденными духами, будит меня. На ней уже не ночнушка, а все скрывающий пиджак с набитыми ватой плечами и юбка-карандаш из какой-то плотной, невзрачной ткани - учительская униформа. "Так, молодой чемодан, я на работу, а тебя ждет школа. Вставай-вставай, петушок пропел давно, - мама присаживается рядом на диванчик и надевает сапоги на каблучках. На миг ее юбка чуть отъезжает, показывая совсем немного стройных ног, чуть выше колена, и я снова, как вспышкой, вспоминаю утреннюю сцену. Мой маленький перчик подпрыгивает и в этот раз вполне осознанно. Я отвожу взгляд, испугавшись, что мама только по нему все поймет. И будет ужасненько стыдно. Ужасненько-ужасненько. "Ну, не вешай нос, гардемарин! - улыбается мне мама, вскочив с диванчика - увидимся вечером!"
Школа, где преподает мама - на другом конце Петербурга. Я же должен ходить в местную хмызню, поэтому и выходить из дома я могу позже. Хотя выходить я никуда и не собирался, ученик я был и так далеко не из первых, а в свете постоянных переездов и смен одной школы на другую - посещал родной седьмой класс не чаще двух раз в неделю. Тогда, во времена всеобщего упадка, это было не то, что бы у всех и всегда, но и редкостью тоже не было. Я вылез из постели часам к десяти, послонялся по нашим десяти квадратным метрам, сходил в туалет. Успел пообедать остатками вчерашних макарон, когда вдруг вспомнил, что к часу заявится дед Гриша, да и мама должна зайти с работы - утром они, похоже, о плате за комнату говорили. Взглянув за окно я расхотел шароебится по улице - за окном было от силы градусов десять. Недолго думая, я забрался в платяной шкаф, разделяющий нашу "гостинную" и "спальню", запасшись книжкой о Бешеном - шкаф шкафом только назывался, это было неказистое сооружение из гипсокартона и досок, щелястое и скрипучее, и света через те щели было вполне достаточно для чтения.